« все рассказы

МексиканкаРассказ Павла Губарева

Они извинились за то, что придётся сделать прокол на шее. Какие пустяки.

Да я бы руку отдал за то, чтобы попасть в это хранилище.

Вот то-то и оно: выжечь кожу на пальцах, чтобы подделать рисунок отпечатка, — мелочи для грабителей. Надо быть на шаг впереди злоумышленников. Поэтому я ничуть не возражал против имплантата. Безопасность того стоит.

Меня провели за стальные двери, оставили одного, обдали каким-то аэрозолем с потолка, потом сигналом лампочки дали понять, что можно пройти дальше. Шипение, клацание механизмов, какое-то жужжание. Чем дальше, тем страшнее и торжественнее. И воздух будто стерильнее, и моё отражение в стальных поверхностях очередных дверей всё ошарашеннее выглядит.

А дальше — я один в скупо освещённой комнате, уставленной драгоценными картинами. Мне дали минут пятнадцать. Я старался не моргать, чтобы наглядеться впрок. За такое время можно обойти всю комнату, и я обошёл её, не торопясь, по часовой стрелке. Но в первую же секунду я почувствовал, в какой точке комнаты стоит «Мексиканка». И конечно, меня потянуло именно к ней. Наверное, она была чуть ярче освещена, чем все другие картины. И выглядит как живая: я даже будто бы услышал шорох платья и смешок. А быть может, я сразу уловил взгляд нарисованной девушки. Кто-то говорит, что она смотрит насмешливо — так же, как «Мона Лиза». И так же переоценена. И то, и другое ерунда. Я бы сказал, что она смотрит на тебя так, как будто знает все твои мысли. Наверное, над чьими-то мыслями она и смеётся. Вот эти люди такие слухи и распускают. Я понял, как это правильно, что «Мексиканка» не стоит в музее, а спрятана за семью печатями. Зачем смущать людей этим рентгеновским взглядом? Довольно с них репродукций.

Я, конечно, тоже знал её по репродукциям: каждый локон, каждую пуговку на платье. Но и близко не ожидал, что она меня так обожжёт, когда я увижу её вживую. И за что мне только такая честь?

Действительно, за что?

Я, конечно, спросил об этом лично Виктора. Виктор объяснил, что иметь дело с современными искусствоведами — это всё равно что добровольно пускать лису в курятник. Их всех купили, даже тех, кто не продавался. Они испорчены деньгами и конъюнктурой так называемого современного искусства. А что такое современное искусство? Сунуть мышь в блендер, продать фарш за миллион долларов. Ну, в общем я должен понимать, что к чему. А раз понимаю, то именно такой молодой, незашоренный талант из провинции — тот, кто им нужен. Сам Папа имел себе за правило привлекать к любым проектам «свежую кровь». А ему не откажешь в прозорливости.

И я, конечно, не отказывал в прозорливости человеку, который создал технологическую компанию, знаменитую на весь мир. Поговаривают, что он продал душу дьяволу, чтобы научиться создавать таких поразительных роботов. Но возможно, он просто был очень умён. Его гигантская фотография украшает холл этого небоскрёба: десять шагов от левого уха до правого. Виктор похож на своего великого отца, хотя тот и не поджимал губы так капризно. Впрочем, эта привычка делает Виктора похожим на аристократа. У меня дух захватило, когда я его увидел. Словно имеешь дело с человеком тех времён, из которых дошла до нас «Мексиканка».

Кстати, говорят, что когда связываешь судьбу с этой картиной, то с тобой начинают происходить странные вещи.

Самая популярная легенда гласит, что первый владелец «Мексиканки» — англичанин Олдфилд — познакомился с девушкой лично: зашёл в комнату и увидел, что полотно опустело. Он услышал тихий смех, повернулся — а девушка стояла за ним. Далее по одной версии Мексиканка рассказала Олдфилду какой-то секрет. По другой версии — поцеловала один раз в губы. В любом случае Олдфилд попал в приют для душевнобольных — знаменитый лондонский «Бетлем», он же «Бедлам», — а Мексиканка переехала к другому владельцу, который подозрительно быстро отдал её в музей.

Суеверия.

Во-первых, сэр Олдфилд жил раньше, чем построили «Бедлам» и попасть в него никак не мог. Во-вторых, записи показывают, что Олдфилд умер у себя дома и в ясном уме. В-третьих, нарисованные девушки не оживают. С искусствоведами никогда не происходит ничего сверхъестественного, потому что сверхъестественного никогда ни с кем не происходит.

Просто «Мексиканку» изучает огромное количество специалистов по всему миру. У кого-то рано или поздно звонит телефон, и его приглашают в столицу работать с оригиналами. Это, собственно, всё, что пока произошло со мной. Я вышел из хранилища и отправился в гостиницу отдыхать и готовиться к новому рабочему дню. Точнее меня отправили, наказав хорошо отдохнуть и переварить впечатления. Легко сказать: титанических размеров высокотехнологичное хранилище картин ошарашивало, но и огромный дорогой отель производил впечатление. Конечно, стальных дверей с кодовыми замками, в отеле нет, но если ты провинциал, то тебя легко поразить, например, пылесосом. Особенно если он роботизированный, хромированный, а горничная, которая им помыкает, одета в униформу, достойную космических войск.

В баре гостиницы убивают вечера уставшие командировочные. Я не умею заводить знакомства: но как-то само собой получилось так, что меня распирало от впечатлений, а барные стойки вроде как предназначены для ненавязчивых бесед. Так по крайней мере следует из фильмов.

 

— А, вы знаете, я тоже в последние годы занималась картинами.

— Так вы искусствовед?

— Нет, я биолог. Меня привлекли к одному проекту. Видите ли, на некоторых старых картинах у персонажей очень странные пальцы. Люди бог знает что выдумывают, чтобы это объяснить. Мы считаем, что у них попросту ревматоидный артрит. Или подагра.

Я, конечно, помнил эти скрюченные пальцы у одной из Граций Рубенса. Сам Рубенс страдал артритом. Как, возможно, и его жена, позировавшая для этой картины. Вообще, в те времена мало кто был полностью здоров. Меня рассмешило то, что кто-то всерьёз пытается разобраться, чем именно мучались эти несчастные. Мою собеседницу, похоже, ничто особенно не смущало. Впрочем, она медик, биолог. Знаете, они имеют привычку говорить сухо и обыденно о таких вещах, которые обычно озвучивают с неловким смешком. Мне даже на секунду показалось, что на ней белый халат. И тогда я окинул её взглядом, чтобы убедиться, что она одета во вполне обычное платье. Бывает, за годы профессия накладывает отпечаток на манеры.

Я осмеял заказчиков исследования.

— Что ж такого, — возразила биолог — людям свойственно искать объяснения. Можно сказать, что люди выживают только потому, что умеют искать и находить объяснения. В каком-то смысле, хм, это делает нас людьми.

— Но многое остаётся необъяснимым. В людях. То же искусство. Разве можно объяснить искусство? Что заставляет людей рисовать картины?

— Отсутствие фотоаппаратов? — она говорила серьёзно.

— Это раньше. А сейчас?

Женщина задумалась.

— Вы знаете, есть такая птица — австралийский шалашник. Её самцы для своих самок строят такие беседочки, арочки. Чрезвычайно затейливые. Жить в них нельзя, яйцо в них не отложить. В общем, никакой пользы. Они их украшают цветами, всякими перьями, ворованными пуговицами. Доходит до того, что они могут раздавить ягоду и красить шалашик соком ягоды, окуная в сок листик как кисточку. Всё для того, чтобы обворожить невесту. Мой бывший муж, кстати, тоже за мной очень красиво ухаживал. И как у птички-шалашника на ухаживании его роль в продолжении рода закончилась. Искусство появилось просто как реклама качеств, необходимых для продолжения рода. Индикатор приспособленности.

— Погодите, но это инстинкты. Настоящее искусство необъяснимо.

— Ну, если бы мы могли поговорить с птицей, она бы тоже не смогла объяснить, почему у неё такая страсть к тому, чтобы украшать арочки. Она ощущает, эм-м-м, творческий импульс. Не связанный явно с поиском партнёра.

— Но это не творчество!

Наверное, я слишком громко это выпалил. В баре на пару секунд притихли, и я услышал вдалеке короткий женский смешок, как будто Мексиканка сама спустилась сюда за бокалом вина и теперь веселилась над подвыпившим молодым человеком. Биолог, впрочем, оставалась невозмутимой как метроном.

— Почему не творчество? Если дать ей жёлтые и красные пуговицы, то жёлтые она уверенно отбросит, а за красные ещё станет драться.

— Но Рубенс это не пуговицы!

Мы спорили два часа пока бар не опустел. Женщина методично объясняла, как гены, отвечающие за вкус к прекрасному, передаются по популяции. Мол, самкам должны нравиться те качества самцов, которые были поддержаны отбором у её родителей. Я ничего не мог возразить, но твердил, что всю жизнь занимаюсь искусством и точно понимаю, что в нём полно необъяснимого. Мы разошлись ни с чем.

А ночью мне приснилась птица-шалашник, которая говорила: «Отказавшись от присущих моим ранним работам локального света, я достигла тончайших градаций повышенных тонов. А мой секрет в том, что заключительные света наносятся корпусно, после лессировки».

 

Утром следующего дня Виктор со своей аристократической чуткостью немедленно предложил кофе, оценив мой невыспавшийся вид. Я окончательно его полюбил. Вообще про Виктора ходят слухи не менее фантастические, чем о его великом отце. Оно понятно: легко возбудить подозрения, если ты с рождения богат, нелюдим и прячешь от всего света драгоценную коллекцию полотен. Я, однако, всегда старался не засорять голову предрассудками. И, видимо, был прав. Два настоящих ценителя искусств всегда найдут общий язык.

За чашкой Виктор осчастливил меня тем, что меня снова отправят в святая святых. В камеру, как выяснилось, неохотно запускают людей, чтобы не разрушать микроклимат, и мне вновь предстоит зайти одному, чтобы вынести в лабораторию «Девочку на пляже». Я конечно, не возражал.

Но к моему удивлению новый визит меня не слишком обрадовал. Оказавшись под взглядом «Мексиканки» я вдруг почувствовал себя виноватым. Как будто вчерашний полуночный спор был важной битвой, и я её проиграл. Не то, чтобы я выронил копьё, но коня из-под меня выбили. Как странно: всю жизнь я служил прекрасному, но вот появляется сухой биолог и что-то говорит такое, от чего я вдруг чувствую себя смешным. Искусство тянется вверх, так? У нас есть слово «возвышенное». Нас возвышает. Но вот появляется человек, который объясняет наши души снизу вверх, а не сверху вниз. Ничего у нас не отнимает, вроде бы. Даже ни с чем конкретно не спорит. Но почему же я чувствую, что у меня украли тайну? Почему я эту тайну не смог отстоять?

«Мексиканка» не осуждала меня, не смеялась надо мной, но её взгляд был таким понимающим, что я растерялся. И когда я руками в белых перчатках взял модерновую «Девочку на пляже» со стойки, у меня появилось ощущение, что я её краду.

Что за чушь? Я не вор. Я здесь работаю. Меня пропустил целый взвод охраны, у меня даже где-то в черепе нейроимплантант, который сообщил местной системе безопасности, что я тот же самый человек, который вчера проходил сто двадцать проверок на компетентность и моральную прочность. А нейроимплантанты не лгут. Не лгу и я.

И я честно отработал этот день, сгорбившись над лабораторными сканерами. К вечеру у меня в глазах плавали цветные пятна от цветокалибровщиков. Я твёрдо решил не идти в бар и не искать знакомств, а всё-таки выспаться. Но когда я спускался в лифте, вякнул телефон: пришло сообщение. Сообщение меня доконало.

Чёрт с ним, девушка, конечно, может тебя бросить. Хуже то, что девушка может тебя бросить, просто отправив сообщение пока ты в отъезде. Три строчки. Вроде как это всё, чего ты достоин. Почему она не хочет брать трубку? Не хочет оправдываться? Ей тяжело с тобой поговорить? Быть может, она прямо сейчас занята кем-то другим?

Я в пятый раз набрал её номер, сбросил вызов и зажмурился: сперва было просто темно, потом снова поплыли пятна бурого цвета: выцветшая охра, невыцветшая охра, потом опять возникло лицо «Мексиканки».

А может, это тест, подумал я. Проверка, испытание. Кто ты такой, чем занимаешься, почему ты достоин приходить к этой картине? Что если пошатнуть твои убеждения, твою страсть, попробовать смешать тебя с зоологией, распять тебя на хирургическом столе, размазать тебя по предметному стёклышку? А потом отнять любовь? Что от тебя останется, искусствовед? Где твоя страсть? Где твоё чувство прекрасного?

Где истина?

 

Нет, я не считаю, что она в вине, но за этими размышлениями я снова оказался за барной стойкой. Бармен дежурно осведомился, что мне предложить. Я проскользил взглядом по подсвеченным бутылкам, стоящих вдоль зеркальных полок за спиной бармена.

— Что-нибудь покрепче, — равнодушно ответил я.

— Покрепче, чтобы отпраздновать? Покрепче, чтобы забыть? Покрепче, чтобы прийти в себя? Дайте я угадаю: сперва немножечко, чтобы забыть, а потом ещё немножечко, чтобы прийти в себя, ведь завтра снова на работу.

Я рассмеялся.

— А вы проницательны.

— Как и всякий, кто каждый день стоит за стойкой.

Он налил что-то пахучее. Я молча выпил. Бармен ушёл возиться со стаканами, а потом вновь появился, словно ждал, пока я переведу дух после глотка крепкого и снова захочу говорить.

— Ждёте, пока подействует? — участливо спросил он.

— Прижигаю раны, — сухо ответил я, — во дни Рубенса порезы солдат заливали кипящим маслом. Не то, чтобы солдатам становилось лучше...

— Женщина. — Заключил бармен. — Несчастный человек за этой барной стойкой бывает двух типов: «сорвавшаяся сделка» и «женщина». Но если бы у вас были неприятности в бизнесе, то вы бы попросили льда и пили мелкими глотками, потому что бессознательно решили бы экономить. А тех, кто глотает крепкое, не чувствуя вкуса, вот как вы сейчас делаете — тех ударили по сердцу, а не кошельку. И почему женщины так любят рвать отношения на расстоянии? Мужчина в столицу по делам — а ему нож вдогонку. В спину!

— А что, нас много таких?

Бармен сделал многозначительный жест полотенцем.

— Но вы ведь не бизнесмен? Судя по одежде: высокооплачиваемый с недавних пор специалист?

— Искусствовед, — мгновенно признался я и тут же пожалел: ещё полчаса назад я пообещал себе ни с кем больше не говорить о прекрасном в этом проклятом городе.

— Так пейте не спеша! — неожиданно предложил бармен, — виски это тоже искусство. В этом напитке вкус солода и торфяного дыма, которым коптили солод, а также чуть морской солёности, чуть вязкости от дубовой бочки. Какой урок можно извлечь? Что наши чувства нежны, как ростки ячменя, и так же недолговечны. Но боль всегда улетает, как торфяной дым. Что следы, оставленные нами, смываются морем. Что мощный дуб пошёл на бочку, а значит, и после смерти ты можешь чем-то послужить...

— Да вы поэт!

— Любой бармен — поэт, философ, телеведущий и врач в одном флаконе.

— Тяжёлая, должно быть, работа.

— Не стану отпираться. Но буду скромничать. Кто я? Слушатель. Приходят разные люди, садятся за стойку, начинают говорить. Заезжие бизнесмены и столичные специалисты, иностранцы и прожигатели жизни. Моё дело наливать, стоять рядом и не затыкать пальцами уши. Если вам вдруг покажется, что я изрёк мудрость, то я вас разочарую: я её у кого-нибудь подхватил. Благодарите тех, кто сидел за стойкой до вас. Я посредник. Лишь посредник.

— Почётная миссия.

— Если бы мне ещё платили за каждое слово!

Я извлёк из кармана брюк помятую купюру.

— Да бросьте! Спрячьте деньги, они вам понадобятся! Слушайте бесплатно. Я буду сорить словами, а вы выбирайте, что понравится. Вы обижены на кого-то? Так вот «Для каждого человека ближний — зеркало, из которого смотрят на него его собственные пороки».

— Кто это сказал?

— Ну откуда же мне знать. Какой-нибудь Шпенглер или Шопенгауэр. Но лично я это услышал от облысевшего раньше времени гуманитария, который перебрал текилы, сидя вот за этой табуреткой. Вы потеряли веру? «Душа не любит, она сама есть любовь. Она не существует, она само существование. Она не знает, она само знание».

— Это какой-то подвыпивший буддист?

— Новообращённый кришнаит в костюме из тонкой шерсти. Грузил товарища весь вечер.

— А тот ему возражал?

— Ещё бы. Он говорил: «Наука не губит душу, а берёт её за руку и выводит из мира сказок в огромный, прекрасный мир реальности».

Я слушал и хмелел. Бармен действительно сыпал цитатами без перерыва. Я уже было устал от его трескотни, когда он вдруг упомянул женщину-биолога в годах, беседовавшую с бородатым коллегой.

— ...сто миллиардов нейронов. Каждый из них связан с другими тысячами отростков.

Я встрепенулся

— И что?

— А ничего! Он ей говорит: как это изучить? Как в этом разобраться? Вот изобрели нейроинтерфейсы. Шуму было! Построили мостик в мозг, так? А толку? Мостик в бесконечный, неизмеримый океан информации, в хаос импульсов, в бесконечный лабиринт, перестраивающий сам себя каждую долю секунды, в сокровенный сгусток диковинной ткани, которым вселенная познаёт сама себя!

— Да вы поэт!

Бармен посмотрел на меня с тревогой.

— Знаете, время позднее.

Я снова извлёк купюру из кармана брюк и почувствал, что ладонь у меня вспотела.

— Спокойной ночи. Но сперва вы дорасскажите, кто выиграл спор.

— Да разве споры выигрывают? Их только проигрывают. И то виду не подают. Но вы знаете, ту женщину мне было немножко жалко. Её собеседник всё сыпал числами: миллиардами лет да сотнями веков, да тысячами синапсов. В конце концов он её придавил. Вы, говорит, антропологи, просто дети, которые нашли ракушку на берегу. Но пытаетесь по ней судить о целом океане.

— Океане... в который мостик?

— Так... Покажите-ка ключ. Ваш номер 411. Лифт из прохода направо. Четвёртый этаж. Что касается океана, то я думаю, вы всё правильно поняли.

 

Меня обдало аэрозолем с потолка, и я почувствовал запах стерильности. «А может, спросить у неё?» — подумал я. Ну разговаривают же люди с иконами. Звучит странно, но что в этом такого? Всё равно, кроме меня никого в хранилище не будет. Вот только что спросить? Посылает ли она ко мне этих людей? Зачем они со мной говорят об этих материях? Смущают почём зря.

Время шло, но двери в хранилище почему-то не открывались.

Я устал ждать и стал звать охрану. Никто не отозвался. Я прождал ещё минут десять и стал выбираться обратно. Двери поддались, я вышел в коридор. Коридор, обычно заполненный сотрудниками хранилища, был пуст. Да что за чёрт?

Справа зашуршало. Какой-то знакомый шорох. Я пошёл в ту сторону. За углом никого не оказалось. Но что-то мелькнуло в конце коридора. И опять что-то смутно знакомое. Я шагнул в ту сторону, чувствуя, как что-то защекотало в животе. То, что мелькнуло, было такого цвета... Оно было цвета, который я видел... Который я видел только...

Стоп! Я остановился и попытался собраться с мыслями. Что происходит? Почему в коридоре так пусто? Что-то мелькнуло, ну и что? Какая-то сотрудница спешила по своим делам, и я увидел кусочек её платья. Почему мне так жутко?

Я почувствовал, что за углом кто-то есть. Кто-то дышал чуть взволнованно. Я набрал воздуха в грудь, готовясь заговорить, и шагнул за угол.

Там стояла Мексиканка. Во плоти и крови. И улыбалась. И смотрела мне прямо в душу.

Я почувствовал, как в груди что-то нарастает. Будто я был пустым бокалом, который наполняют шампанским. И оно шипит, как то море, возле которого играет маленькая девочка, что станет биологом. Я улыбнулся, должно быть, во весь рот. И вдруг понял, что я спрошу у неё. Но прикусил язык. А вдруг приведение исчезнет просто от звука моего голоса? Думая об этом, я краешком сознания, фоном, но в бешеном темпе делал то единственное, что хорошо умел: сличал цвета. Так вот какой оттенок у её платья — на самом деле. Так вот какого цвета кожа — на самом деле! Пыль, патина, микротрещинки — ничего нет между мной и этой прекрасной женщиной. И тут я заговорил.

И сам не поверил тому, что произнёс.

— У тебя прививка не плече. — Сказал я.

Мексиканка чуть приподняла брови, как будто не понимала моего языка.

— У тебя след прививки на плече. Шрам от БЦЖ. Этого не может быть. «Мексиканка» жила в 15-м веке. От гриппа начали прививать в середине двадцатого.

Мексиканка очень удивлённо посмотрела на меня, а потом сказала:

— Ну ** твою мать!

Развернулась и пошла от меня по коридору, цокая каблуками.

Я помотал головой и последовал за ней. Почти сразу за коридором обнаружился ярко освещённый кабинет с дубовыми дверями. Возле дверей стоял, скрестив руки, Виктор. Рядом с ним стояла женщина-биолог. Из дверей выглядывал бармен.

 

— Вы хотите знать, что это всё значит? — спросил Виктор и, не дожидаясь ответа, продолжил, — я сейчас объясню. Как вы знаете, технологии компании моего отца совершили прорыв в нейроинтерфейсах. Но это не значит, что мы научились читать мысли. Мозг человека — это тёмный лес и сад расходящихся тропок. Всё, что мы можем сделать — это послать массу сигналов на вход и получить сигналы на выходе. Как они преобразовались? Почему мы получили такой ответ, а не иной? Как устроен этот конкретный мозг? Загадка. Это всё равно, что закинуть кусок в мясорубку и по форме фарша попытаться установить, какой формы ножи.

Я, должно быть, поморщился.

— Да, что-то я не с того конца начал. Неважно. — Виктор всегда говорил тоном человека, уверенного, что его внимательно слушают. Его «неважно» было очень мягким, но подразумевающим, что никто не станет возражать. И ещё капелька монотонности: я понял, что он это всё рассказывает далеко не в первый раз.

— Неважно. Мой отец незадолго до смерти перевёл львиную долю состояния в предметы искусства. Вы их видели. Дверь в хранилище открывается обычным нейроключом. Такой вам и вживили с вашего согласия. Есть нюанс. Обычно биометрические замки работают так, чтобы не пускать незнакомых людей, но пускать знакомых. А замок в хранилище работает не совсем так. То есть совсем наоборот. Он пустит незнакомого человека, но не пустит знакомого. Зачем? Объясняю. Мой отец был очень необычным человеком. Он постоянно развивался. Посвятил жизнь личностному росту, как говорят его биографы. Поэтому у него не было времени на семью. А когда он понял, что умирает, то решил, что подрастающим детям нужно не столько наследство, сколько отец. Учитель. Тот, кто будет заставлять нас расти, меняться. Поэтому он расставил нам барьеры на пути к получению наследства.

— Я что-то не.... — перебил я Виктора. Виктор сделал приглашающий знак своей тонкой ладонью, и заговорила женщина-биолог.

— Нейроинтерфейс даёт нам доступ в гиппокамп. Через него — в долговременную память. Если отправить на вход пучок хаотичных сигналов, то на выходе мы получим другой пучок, тоже хаотичный. Но его статистические характеристики будут одинаковыми для одного и того же человека, и будут они зависеть от его жизненного опыта. И меняться они будут очень медленно, по мере того как копится опыт. Таким образом, хоть и косвенно, замок хранилища замеряет, сколько вы накопили жизненного опыта с момента прошлого визита. И если не слишком много, то не откроет дверь. А если достаточно, чтобы считать вас другим человеком, то откроет.

— Я могу получать своё наследство по одной вещи за раз, — перебил биолога Виктор, — раз в несколько лет я могу зайти и вынести одну картину. Чтобы получить следующую, я должен накопить опыт. Следовательно: измениться.

— Измениться, — продолжила биолог, — долговременная память работает на так называемый «кристаллический интеллект». Если у вас другой жизненный опыт, то вы принимаете решения по-другому. Чтобы отпереть замок два раза подряд, не обязательно ждать, достаточно, чтобы вы изменили взгляды на жизнь. Реагировали по-другому на входящие сигналы. Переобучились.

— Папа боготворил изменения. Это была его вторая натура. Когда он слышал фразу «Просто будь собой» он начинал скрипеть зубами: он-то считал, что каждый день нужно стараться стать кем-то большим, чем просто собой.

И вот его главное наследство. Жемчужина завещания. Он не хотел, чтобы богатство досталось его детям разом. Пусть растут над собой. Собственно, замок пускает любого человека, но даёт право вынести одну картину, начиная со второго посещения. И количество попыток ограничено. И количество кандидатов ограничено.

— И никак не... — проблеял я.

— И никак не обойти. Стоит защита, стоят баки с серной кислотой и компьютер, готовый уничтожить коллекцию в случае взлома. Вокруг нас кружат юристы фонда, учреждённого отцом, готовые грудью защищать картины. Всё, что остаётся нам — это ждать у дверей и выцарапывать своё наследство по крохам. Слава богу, публика всего этого не знает. Вы сейчас предположили, что нет никаких проблем расти над собой. Но в этом нет ничего приятного, я уверяю вас.

Я не перебил его, но, должно быть, скептически скривился. Виктор заговорил ещё холоднее.

— Я и мои сёстры перепробовали многое: путешествия, тренинги, психотерапию. Чтобы пройти замок в очередной раз, требуется большая внутренняя перемена. Болезненная, как правило. Душевное потрясение. Это больно. Ты растёшь, но теряешь вкус к жизни. Бросаешь очередную жену, уходишь из проекта, проклинаешь церковь, вступаешь в партию... со старыми друзьями тебе становится скучно, ты пакуешь чемоданы в неизвестность или, наоборот, рвёшь билеты в любимые места... В общем, как жил мой отец. И поверьте, ему было не до семьи и не до счастья. Меняться больно. До двадцати пяти мозг пластичен. А дальше обучение даётся с трудом. Большинство людей застревают в развитии примерно в этом возрасте. Выбирают себе образ жизни и живут как принято. Отца это бесило. Он считал, что человек должен учиться всю жизнь. Постоянно переизобретать себя, несмотря на боль.

— Но он создал эту компанию, — вдруг вступился я.

— Создал, — с готовностью согласился Виктор, как будто уложил ещё один безрадостный для него факт в копилку, — в общем, иногда мы приглашаем людей под предлогом работы над картинами. Они делают несколько попыток войти в хранилище. А между попытками мы стараемся изменить их взгляды на жизнь. Те спектакли, которые вы наблюдали, именно для этого были предназначены. И если вы думаете, что сможете нас засудить или разгласить эту историю прессе, то вы заблуждаетесь. Мои помощники вам напомнят условия договора.

Виктор жестом не дал мне себя перебить.

— Завтра у вас будет ещё одна попытка войти в хранилище. Последняя. В этот раз за хорошее вознаграждение. Около десяти процентов от стоимости полотна. Этого хватит на приличный дом для вас и вашей девушки.

Я усмехнулся:

— У меня, кстати, уже не...

— Есть у вас девушка. Сообщение было фальшивым.

— Так... так... а сейчас я почему должен вам верить?

— Вот! — сказала биолог со своей фирменной интонацией учёного, констатирующего факт, — не должны. Именно за этим мы вам сейчас раскрываем карты. Чтобы вы начали сомневаться в наших словах. Вам двадцать четыре, а вы всё ещё так доверчивы и открыты новым идеям. Верите взрослым, можно сказать. Но сегодня вам преподали урок. Урок в том, что вас могут взять — и нагло использовать. В качестве отмычки. В мирное время. Приличные люди.

Я не знал, что сказать.

— Ну, — сказал Виктор, — пойдите домой, поспите, ваш гиппокамп за ночь перегонит эту информацию в долговременную память. А завтра вы с этим новым опытом наверняка сможете зайти в хранилище. Я бы на вашем месте очень на это надеялся.

Виктор написал на бумажке сумму и показал мне.

— И на этом мы расстанемся, большего из вас нам не выжать. Но вы можете гордиться: вы показали блестящую амплитуду перемен за эти дни.

— И я не биолог, — сказала биолог, — я специалист по информационной безопасности, которая перешла на сторону зла. Скажем так, я специалист по информационной опасности.

— И запомните: поэтичных барменов не бывает, — вдруг добавил бармен.

— Да, это образ из кино, — кивнул Виктор, — хорош, правда? Ну так что, договорились?

Он вопросительно на меня посмотрел.

Договорились ли мы? Я не сразу осознал вопрос, а потом понял, что настало время, наконец, выругаться. И отправиться, наконец, домой — но тут я вспомнил слова Виктора, предлагавшего мне новый дом. Он ведь знал, что я живу в съёмной квартирке. От этого я ещё больше разозлился и уже открыл было рот, чтобы послать его подальше. Но что-то мне помешало. Вспомнилось, как бармен говорил о том, что у всех у нас общие пороки, и злимся мы на людей только потому, что в этот момент пороки проявились не в нас самих. Могу ли я возмущаться? Чем? Жадностью этих людей? Но я-то ведь тоже прямо сейчас думаю о деньгах, которые мне предложил Виктор, и я хочу их до жути. Нежеланием меняться? А хотел ли меняться я сам? Нет, я цеплялся за свои идеи о сакральности искусства. С другой стороны: в конце концов я эти идеи отпустил, раз смог пройти во хранилище. Могу этим гордиться. Гордиться? Да он мной манипулирует, такая сука! И этот фальшивый бармен... Да, но почему я поверил ему? Ведь это образ из кино. Быть может, я хотел поверить, только и всего?

Я ощутил, что мои губы сохнут: должно быть я уже несколько минут сижу с открытым ртом. И, наверное, глупым выражением лица. Я закрыл рот и набрал воздуха в грудь, не зная что сказать. В который раз за эти дни я ощутил, что мне не на что опереться: все мои привычные мысли и представления ускользают из-под пальцев. Я нащупывал что-то новое вместо них. Но это новое было непривычным и холодным.

Я посмотрел на Виктора. Он грустно посмотрел в ответ.

— Вот. — сказал он, — я же говорил: меняться больно.